– Филибер! – выдохнул он, даже не подняв головы. – Меня разбили! Представляешь? Мы…
– Ни хрена, – не слишком вежливо перебил я. – Полная победа. Не ранен?
Ахиллес с подозрением осмотрел пятку, нерешительно ткнул пальцем. Отдернул руку.
– Все, пора к коновалу. Или сразу – к Наполеонам. Зови, Филибер, санитаров! Я же видел: каблук – начисто. Боль до печенок пробила, все в крови, двинуться не могу…
Я закусил губу. Так и было – в той, настоящей Истории. Потому и не ушел. Потому и погиб.
Поглядел в серое январское небо, поймал взглядом синий – эдемский! – просвет в облаках. Тебе захотелось измениться, Мир? Или не захотелось – пришлось, когда пробило до печенок? Подтолкнули, развернули, перевели стрелки, заставив вносить коррективы прямо на ходу…
То ли еще будет!
– Разрешите!
Моего плеча коснулось что-то мягкое. Шапка – солдатская с трехцветной кокардой. Прапорщик Кленович, вновь обернувшись сестрой милосердия, склонилась над павшим.
– Санитары пришли, – без особых сантиментов прокомментировал я.
Ее рука осторожно дотронулась до ахиллесовой пяты, повернула… Отпустила.
– Обувайтесь, больной!
– Сапог его высокоблагородию! – гаркнул я. – Быстр-р-ро!
Вокруг засуетились, я и вдруг понял, почему так растеряны те, к кому мы, наконец, прорвались. Они видели, всё видели – пулеметная очередь сбила командира с ног, кто-то помог, разрезал окровавленное голенище, даже попытался перевязать… Обувайтесь, больной!
– Вот! Вот! Василий Михалыч, как раз размер ваш. Еще теплый!..
Обряд обувания Ахиллеса и решил пропустить. Отвернулся. На меня смотрела Ольга Станиславовна Кленович. Улыбалась.
– Мы действительно победили, капитан Филибер?
– Ага! – согласился я и поглядел прямо в зеленые глаза.
– Филибер! Что с Донской батареей? Да отвлекись ты!..
Раненый Ахиллес сгинул, обернувшись полковником Василием Михайловичем Чернецовым. Но это еще не повод отводить взгляд.
– Кранты батарее, – наконец, сообщил я. – Полковник Мионковский с ней разбирается. Сейчас гаубицы оприходует – и атакуем. И батарее кранты, и Голубову твоему – кранты…
– Все-таки я тебя построю! – крепкие руки развернули, качнули – влево, вправо, влево. – Будем с тобой, Филибер, устав учить, штафирка ты штатская! С невестой хоть познакомь!..
С кем? Я моргнул, я открыл рот, я глотнул воздух…
– Ольга Кленович, – очень серьезно проговорила моя невеста.
«Он сладко спал, он спал невозмутимо под тишиной Эдемской синевы…» Сон закачивался. Он уже понял, что сейчас придется проснуться, и хотел наскоро выкурить еще одну папиросу – последнюю, самую вкусную, самую памятную. Но пачка исчезла вместе с австрийской зажигалкой, сгинул гремящий железом вагон, сменившись сплошной серой занавесью – гуще тумана, плотнее порохового дыма, – отделившей его от Мира. Он успел огорчиться, даже обидеться. Не за папиросу, за несправедливость. Вагон – это уже нечестно. Он сейчас проснется именно в вагоне, на нижней полке пустого купе с ободранной диванной обивкой. Он лежит, укрывшись с головой полушубком, на ноги ему набросили старую шинель, и Чернецов обещал не будить до самого Новочеркасска. Выспаться хотелось до сумасшествия – неделя в холодной степи не прошла даром. Отряд наступал вместе с бронеплощадкой, а он ушел с чернецовцами и Хивинским – прямо на север, к знакомым берегами Донца. День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке… Африка была белой и холодной, в Африке стреляли пулеметы и хрипели загнанные лошади, по Африке гулял Бармалей-Голубов, которого найти было найти и перевоспитать. День-ночь, день-ночь…
Бармалей исчез – вместе с Брундуляком-Подтёлковым. Им обоим очень не хотелось перевоспитываться. От Северского Донца повернули назад – и он понял, что должен выспаться. Упал на вагонную полку, накинул полушубок…
Сон был упрям. Серая завеса подступала ближе, дышала сыростью, стылым морозом, и вот сквозь нее начало медленно проступать бледное мертвое лицо с приоткрытыми глазами и отвисшей нижней челюстью. Мертвец не пришел пугать или грозить, он вообще его не видел, пустые зрачки глядели куда-то внутрь, в самую глубину неупокоенной души.
Его не собирались пугать – и он не испугался. Он узнал мертвеца и подумал, что сон по-своему справедлив и заботлив. Ему напомнили. Сегодня 30 января 1918-го, великого и страшного года. Поезд прибыл в Новочеркасск, еще ничего не кончено, и сна осталось чуть-чуть, на один вздох, на один посвист пули, на одну строчку Евгения Винокурова.
«Ленивым взглядом обозрев округу, он в самый первый день траву примял, и лег в тени смоковницы, и руку заведши за голову, задремал…»
– Рота, подъем!
Он открыл глаза, привстал, улыбнулся, прощаясь со сном.
– Уже Новочеркасск?
– Уже! – передразнил ушастый Чернецов. – Два часа стоим. Не хотел тебя будить, Филибер, но – пора. Бриться, стричься, умываться… Слушай, у тебя приличный китель есть? Не забыл? «Заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти перед грозного судью, самого царя…»
Он… Я встал, поправил мятую гимнастерку, выглянул в залитое солнцем окно.
– Ага. «Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын, уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…»
Нас вызывал мертвец.
– Господа, короче говорите. Ведь от болтовни Россия погибла!
Руки по швам, подбородки вперед. Подчиненный пред ликом начальства должен иметь вид лихой и придурковатый.
– По вам военный суд плачет. Бросили фронт, ушли, понимаете ли, пар-ти-за-нить! Корсарами себя вообразили, Сабатини начитались?